Материал из книги «Шавуот Израильские Праздники» антологии еврейского педагога «Активи» (JDC).

Хрестоматия: тексты об Иерушалаим де Лита (Вильно)

Он вечен и пребудет во веки веков! Бог, наш милосердный, наш всемогущий Бог не допустит, чтобы совершилась такая неслыханная несправедливость. Стыдно признаться, но я в своих мыслях, в своих снах норовил не столько быть рядом с отцом и матерью, сколько с ним, Всевышним. Что могли родители? Они могли одеть и накормить, и то недосыта. Он же мог спасти город моих снов, сделать так, чтобы все вьюги утихли и все сугробы растаяли! – Гот из а тате! Бог – наш отец! Кто мог тогда, в казахской степи, в зачуханном кишлаке, где мы жили – да что там жили – каждый день подыхали с голоду, где даже ослы и овцы с любопытством и нескрываемым превосходством глазели на беженцевевреев, как на инопланетян, кто мог подумать, что вьюга – русская, немецкая, литовская – окажется сильней Господа! Кто мог подумать! Но даже там, среди бесконечных степей, по которым бродили ловкие, безжалостные шакалы и над которыми кружили всевидящие беркуты, подстерегавшие свою добычу, даже там, у подножия Алатау, в дымной мазанке еще посверкивал драгоценный камешек из его, Иерушалаима де Лита, короны. В той мазанке жил товарищ Ицхак, работавший в колхозной бухгалтерии счетоводом. В то время в казахской сельской местности счетоводы были такой же редкостью, как звездочеты. Как позже выяснилось, товарищ Ицхак не был ни счетоводом, ни звездочетом. Не был он и товарищем. До войны служил раввином на Садовой. Единственным свидетельством его раввинского звания являлась черная потертая ермолка, которую он никогда не снимал и которую председатель колхоза Нурсултан принимал за тюбетейку. Нурсултан не раз предлагал ему новую, цветастую, из отменной ткани, но Ицхак упорно отказывался от дара. Прощал ему председатель колхоза и другую странность. По вечерам Ицхак собирал детей беженцев, ходивших в казахскую школу, и тайно обучал их еврейской грамоте. Были среди его учеников мальчишки из Бобруйска, Слонима, Шяуляя, Ионавы и даже два мальца из Ленинграда. Он учил нас не только грамоте, но и соблюдать Субботу и все еврейские праздники. На праздники жена Ицхака Этель раздавала подарки – котлеты из пескарей и ячменные лепешки. Но не пескариные котлеты и не ячменные лепешки влекли к нему детвору. Главной приманкой были его рассказы о его родном городе – Вильне. Он рассказывал нам про Гаона Элиягу, про знаменитых еврейских ученых и издателей, про поэтов, воспевших Иерушала-им де Лита и про богачей, одаривших Его своей милостью. Их имена в тесной мазанке звучали как названия звезд – все вокруг светлело, и у каждого из нас над головой появлялся нимб невидимого света; за окнами открывался не кишлак с его глинобитными избами, а город, где

Примеры он, Ицхак, родился и где, как ему казалось, никогда не пропадет ни один след – еврейской мысли, еврейской стопы, еврейского резца, еврейского голоса. Что греха таить, я видел в Ицхаке, согбенном, хилом, слегка заикающемся, не колхозного счетовода, не раввина, а наместника Бога в бескрайней казахской степи. Я был уверен, что он вернется в свой Иерушалаим и, может быть, вместе с ним вернемся мы – если не наяву, то во снах. Во сне путь всегда короче. Но однажды, когда я пришел из казахской школы, мама мне сказала: -Беда… Ицхак скончался. Одни говорили, что он покончил с собой, другие – что умер от брюшного тифа, третьи – что у него остановилось сердце. Шло, шло на родину, в Вильно, в Иерушалаим де Лита, и остановилось. Ноги, мол, еще продолжали идти, а вот сердце остановилось. Вскоре ушла и Этель. Их похоронили за кишлаком, там, где огороды переходят в степь. Председатель Нурсултан произнес над его могилой речь. Он говорил показахски, и никто его не понял. Не понял его и покойник. Ему, наверное, хотелось услышать каддиш. Но каддиш некому было говорить: все мужчины евреи были призваны в армию – вьюга вовлекла их в свою смертельную белизну. В тот день, по-моему, я стал взрослым.

В тот день меня ошпарило страшное сомнение. Только ли по раввину-счетоводузвездочету Ицхаку надо говорить поминальную молитву? Может, по моим снам? А может?.. Если вслух, учил меня дед, произнести то, что еще не случилось, это непременно произойдет. В Вильно – Вильнюс – я приехал в начале сорок пятого года. Кончался февраль. Мело обильно, густо, и заснеженный, недавно освобожденный город был похож на больного, лежащего в постели на высоких подушках, набитых гусиными перьями. Дома с сорванными крышами, улицы, развороченные тяжелыми гусеницами танков, толпы красноармейцев в задубевших от мороза шинелях и в ушанках, надвинутых на лоб; редкие прохожие с буханками хлеба под мышкой, одинокий извозчик на привокзальной площади, дожидавшийся седока; лошадь, прядавшая своими огромными пергаментными ушами; шпили костелов, дырявившие обложенное свинцовыми тучами небо, и окна, окна, окна с выбитыми стеклами, без занавесок, без лиц, без голосов; покореженная вывеска на немецком языке с: едва различимыми буквами – все было чужое, непонятное, внушавшее страх и подозрения. Взгляд напрасно искал какой-нибудь штрих, какойнибудь звук, какую-нибудь деталь, роднившие город с тем, о котором я

Примеры столько слышал и который входил в мои мальчишеские сновидения. Неужели это Он – Иерушалаим де Лита? Разве в нем моя тетя Хава, старая дева, найдет своего суженого? Разве в нем пекарь Рахмиэль откроет напротив Большой синагоги лавочку, куда поутру заглянет сам Всевышний, чтобы отведать слоеный пирожок с маком, легкий, похожий на бабочку? Разве в нем дядя Лейзер почиет по соседству с могилой мудрейшего из мудрых рабби Элиягу? Где она, Большая синагога? Где оно, кладбище, на котором покоится прах Гаона? Где они, Лейзеры, Хавы, Рахмиэли, Шимшены, Мотки, где они, мальчики и девочки со звучными царскими именами – Юдифь и Руфь, Соломон и Давид? Кругом только снег, только снег, только снег. Может, мама меня не туда привезла? Может, мы попали в совсем другой город, заурядный, неприметный, унылый – не в Вильно, не в Иерушалаим де Лита? Может, в спешке перепутали и купили билеты не в ту сторону? – В ту, – сказала мама. – Да… Но где же… где же все?.. – Кто все?.. – Евреи… – Евреи, Гиршеле, там… – вздохнула мама и ткнула рукой в снег. За пеленой снега ничего не было видно. Ничего, кроме серых домов, безжизненных, как надгробья. Весной, когда зазеленели деревья, я отправился туда – в Понары. Воздух был чист и свеж. Как сто лет тому назад, в Понарах пели птицы. Они заливались так неистово, так громко, что, казалось, их ликующее щебетанье слышали и мертвые. Восемьдесят тысяч мертвых. Иногда птицы покидали еще пахнувшие горелой человечиной деревья, садились на землю, на весеннюю глину рвов и своими клювиками выковыривали из насыпи нерасторопного червячка. Я смотрел на них, и от ужаса у меня сжималось сердце. Казалось, они склевывают не червячка, не зазевавшуюся мошку, а зрачок сорви-головы Хаимеле или черноглазой дикарки Ханеле. Понары были весной, а до того была Большая синагога, та самая, в которой витал бессмертный дух рабби Элиягу и напротив которой пекарь Рахмиэль мечтал открыть свою доходную лавочку. Я стоял у руин синагоги, и меня не оставляло ощущение, что вот-вот, через минуту, через короткий миг из груды щебня, из этой смеси вечности и бренности, из-под этого поверженного, бессильного железа восстанет он, рабби Элиягу, и во весь голос, на весь город, на всю Литву, на весь мир возгласит: – Евреи! Мертвые и живые! Берите ломы и кирки, топоры и стамески!

Примеры

Спешите отовсюду – из местечек и городов, из домов и могил! Большая синагога не должна лежать в развалинах! Кровельщики, накройте крышу! Столяры, выстелите новыми половицами пол! Стекольщики, застеклите стекла! Кузнецы, отлейте подсвечники! Портные, сшейте талиты! Скоро праздник – Песах! Праздник освобождения из египетской неволи! Спешите, спешите, ибо нет страшней неволи, чем беспамятство, чем забвенье! Увы, не пришли ни кровельщики, ни портные, ни кузнецы, ни столяры. Живые глазели на руины и проходили мимо. Никто не набирал в горсть щебень, не просеивал его на ладони и не посыпал им, как пеплом, голову. Советская неволя превзошла египетскую. В студенческие годы, как и многие мои одногодки, я работал на восстановлении города – расчищал дороги, разбивал парки, высаживал деревья. Милость победителей распространялась на все, кроме еврейских ценностей. В иешивах, где столетьями над разгадкой тайны Мироздания и предназначения Человека бились юные маймониды, где в винограднике пейсов рождалась истина, разместились советские учреждения, занимавшиеся сбором утильсырья, а не откровений о путях человечества. В еврейских школах хозяйничали безликие, мыслеупорные чиновники, выдававшие паспорта с серпом и молотом или подшивавшие листки к личным делам неблагонадежных, полунадежных и надежных граждан. В закрытых большевиками типографиях, пользовавшихся в довоенные годы прочной славой во всем еврейском мире, печатались жалкие двойники московской «Правды» и «Коммуниста», избирательные бюллетени, не оставлявшие никакого выбора, и «великие» произведения «гения всех времен и народов» Иосифа Сталина. В этом мраке, сгустившемся над Иерушалаимом де Лита, еще теплился еврейский сиротский дом, приютивший уцелевших от недавней резни детей; мерцала еврейская школа, в которой еще звучали буквы тысячелетней азбуки; в бывшей тюрьме гетто существовал обреченный на скорую гибель еврейский музей, где экспонатами были не только сохранившиеся документы, но и его директор Гуткович и немногочисленные сотрудники. Я прожил в Вильне без малого пятьдесят лет, застав еще клочья того, подлинного, снившегося мне Иерушалаима де Лита, дуновенья его высокого и непреклонного духа. Почти обрусевшие, говорившие на изуродованном чужбиной идиш, выброшенные стихией войны в иные пределы, где в слове «жид» умещались все познания о нашем народе, мы, его молодая, озябшая, изголодавшаяся поросль, бегали на еврейские литературные вечера, устраиваемые в послевоенном Вильне, восторженно

Примеры принимали гостей из Москвы, Переца Маркиша и Арона Кушнирова, гордились тем, что рядом с нами живут такие поэты, как Авраам Суцкевер и Гирш Ошерович. Из моей памяти никогда не изгладится ни с чем не сравнимое впечатление, которое произвела на меня поэма «Кол Нидрей» в исполнении моего дяди, дамского портного Мотла Кановича. На проспекте Сталина в его доме собрались любители еврейского театра и словесности – глуховатый учитель Розенталис, большеголовый, величественный, похожий на римского сенатора, портной Догам, черный, словно обугленный, резкий, как звук пожарной сирены, тишайший бухгалтер Упницкий, продолжавший везде и всюду что-то подсчитывать, проверять. Дядя Мотл, тщедушный, улыбчивый (дамским портным улыбка на роду написана), с выражением, с несвойственной ему страстью читал им только-только появившуюся поэму. Маленькая гостиная, в которой происходила читка, напоминала древнегреческий амфитеатр, а чтец -– не щуплого портного, а античного оракула. От его голоса дрожал воздух, дрожал графин с вишневой настойкой, дрожали тарелки, дрожала душа. Слезы стекали со щек примолкших слушателей. Плакал и я, хотя не очень понимал, над чем. Слез в те времена было достаточно, и повод для них давали не только стихи.

Каждый новый год оборачивался новыми бедами. Пришел страшный пятьдесят третий, грозивший всем евреям высылкой в Сибирь. В еврейских домах сушили на дорогу сухари. Из еврейских домов, как покойников, выносили еврейские книги. Наспех, в сумерках, на пустыре недалеко от Лукишской тюрьмы наши насмерть перепуганные соседи сжигали все еврейское, начиная от невинного, прекраснодушного Maпy и кончая хмурым и суровым Давидом Бергельсоном. Шестнадцать томов дореволюционной еврейской энциклопедии уносили в ночь, как шестнадцать гробиков. То были костры избавления от возможных улик, от вещественных доказательств вины, хотя виной была сама причастность к еврейству, сам факт рождения под еврейской крышей. Чад от этих костров плыл над моей юностью, отравляя мое дыханье и Будущее. А что может быть хуже, чем угоревшее от страха и унижения Будущее? Тогда я еще не осознавал до конца, что горела не бумага, а город моих снов – Иерушалаим де Лита, и что сам я был не более чем головешка, в лучшем случае – тлеющий уголек. Сколько их было! Сколько погасло на ветру!

Примеры

Иногда от них зажигались звезды – такие, как Нехама Лифшицайте. Но звезды недолго задерживались на том небосклоне, ибо его то и дело затягивало тучами. Начался отъезд, трудный, но неотвратимый. Город моих снов, Иерушалаим де Лита, сжимался, как шагреневая кожа. Евреи с настойчивостью и решимостью, достойной маккавеев, спешили в ОВИР, в отдел выдачи виз и регистрации, как когда-то в Большую синагогу. Единственным и самым желанным местом стала выщербленная, в разводах мазута и грязи, платформа виленского вокзала, первый, как говорили железнодорожники, и самый верный, как добавляли евреи, путь. Путь из Иерушалаима де Лита в подлинный Иерушалаим, вечный и незаменимый. В середине семидесятых я провожал своего старого друга: Когда он поднялся по ступенькам в вагон, я обратил его внимание на номер – «0». Нолевой вагон, нолевая отметка. – Ну и что, что ноль? – спокойно сказал он. – Как только приеду туда, перед ним появится единица. – Какая? – полюбопытствовал я. – Родина, – ответил мой друг. – Высшая единица измерения для каждого еврея. Не знаю, хватило ли ему, романтику, идеалисту, той самой важной, на его взгляд, единицы, но тогда, на перроне, где молодые парни лихо и вызывающе отплясывали хойру, ответ его звучал более чем убедительно. – Нельзя жить с призраками. Как ни хороши сны, они когда-нибудь да кончаются. Как же это мне в голову не приходило? Ведь мой друг, пожалуй, прав: живу среди призраков и сам понемногу превращаюсь в призрак. Большая синагога – призрак, еврейский музей – призрак, дома – призраки. Призраки в прошлом и в настоящем и, может быть, в будущем. Тетя Хава, пекарь Рахмиэль, дядя Мотл, читающий «Кол Нидрей», Гаон Элиягу, вдова Ромм… Даже самый любимый мной человек – мой отец, великолепный портной, обшивший полгорода, вдруг превратился в призрак. Каждый день – пока он мог передвигаться! – в свои восемьдесят четыре несчастья (так отец называл свой возраст) он отправлялся на охоту. – Ты куда? – спрашивал я его. И он серьезно отвечал: – Ловить еврея. Он их искал в Бернардинском саду, на площади, носившей до провозглашения независимости Литвы имя Ленина, на берегу Вилии, возле центральной почты. – Вчера двух поймал, – хвастался он. – Слесаря Шолема и сапожника… как его… Нисона. – А позавчера? – Позавчера только одного – парик-

Примеры махера Менаше. Его дочь обещала подвезти нас на кладбище… На кладбище по воскресеньям много евреев, почти столько же, сколько на концертах, когда приезжает Шилянский… Были дни, когда отцу не удавалось поймать ни одного. Тогда он приходил домой грустный, неразговорчивый, обиженный на свою старость, на судьбу, на весь мир. Добыча уменьшалась с каждым днем. Уехал Шолем, попросил вызов Нисон… А моему отцу нужен был хоть один еврей, одногодок, не одногодок, не важно. Главное найти скамейку в Бернардинском саду и окунуться в теплые струи воспоминаний. Вспоминать, вспоминать, вспоминать: детство, свадьбу, службу в армии – литовской, польской, русской. День Победы в Тильзите или в Люблине… И сегодня, наверно, там, по площадям и паркам, по набережным и скверам, забытые Богом, они, старые, забытые евреи, засыпают под липами и кленами, и им, как и мне, снятся сны о Иерушалаиме де Лита, о городе, в котором они либо родились, либо слышали в далеком детстве. Не надо их будить. У них уже не осталось сил, чтобы жить наяву, и уже немного сил, чтобы жить во сне. Негоже говорить каддиш по городу.

Особенно, если в нем есть хоть один еврей – старый или молодой, бодрствующий или спящий. Я не хочу хоронить Его. Я не хочу хоронить Его улицы и переулки – узенькие, как веревки, на которых веками сушилось еврейское белье, – я развешиваю на них свою горечь и печаль; я не хочу хоронить Его черепичные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ангелы, как кошки, – я поднимаюсь на самый гребень и мурлыкаю о любви к этому небу, к этой луне, которая светила многим поколеньям моих братьев и сестер; я не хочу хоронить Его мостовые, где каждый булыжник подобен обломку Моисеевой скрижали – я вмуровываю в них свой памятный камень, который будет жечь каждую стопу и напоминать о Резне, о гибели тысяч и тысяч ни в чем неповинных жизней. Я не хочу хоронить Большую синагогу – я всегда буду молиться в ней и, пока я буду молиться, никто не сотрет ее с лица земли, ибо лицо земли – это и мое, и твое лицо. Я не хочу хоронить свои сны. Кто говорит, что они рассеиваются с первыми лучами солнца? Они – единственное солнце для тех, кто потерял то, что любил. «Мы не просто идем в Иерусалим, мы возвращаемся» Вступление Этот проект, в котором пересекаются различные области знаний, рассказывает о «возвращении в Иерусалим» при помощи изучения еврейской мысли и ознакомления с произведениями литературы и искусства. 10–40 участников дети, подростки,


Этот материал — часть книги «Шавуот Израильские Праздники». Смотрите также другие пособия антологии.